БОРИС ОГИБЕНИН
О РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ И ПОЭТИКЕ НЕПРИСТОЙНОГО ЯЗЫКА
Источник: Amour et érotisme dans la littérature russe du XXe siècle; édité par Leonid Heller. - Bern : New York : Peter Lang, 1992
(OCR и форматирование: Борис Дагаев, 2006)
La littérature russe n'avait pas hérité, comme d'autres, de ce réjoussant franc-parler de la Renaissance, et le roman russe est resté jusqu'à nos jours dans l'ensemble plus chaste que tous ses frères étrangers. Quant à la littérature russe de la période soviétique, elle est évidemment la vertu même: on ne peut imaginer un Russe écrivant, par exemple, l'Amant de Lady Chatterley.
V.Nabokov, Littératures II [1]
Это удивительно, но русская личность издавна находится под владычеством, даже игом родного слова (...) У нас даже какой-нибудь саратовский учитель из поповичей напишет, что ради будущего нации хорошо бы выучиться спать на гвоздях, и половина страны начинает спать на гвоздях (...) Мы так же безусловно верим в литературу, как наши прадеды в судный день.
Вячеслав Пьецух, Новая московская философия [2]
Ниже следует несколько суждений о русской словесности в связи с проблемами, о которых именно в русской литературе как бы забыто, тогда как в попытке их разрешить выявляются некоторые черты нашей словесности и, быть может, русской культуры, о которых словно бы уже все решено.
1. О бытии тем
Эпохам и литературе, полагают, свойственно отвечать друг другу. Об этой сравнительно известной истине не стоило бы и говорить, если бы даже беглый взгляд на русскую литературу не убеждал, что в сближении литературных стилей, жанров и эпох существуют закономерности, далекие от прямолинейных. Типология литературных жанров в национальных литературах и их сравнительное изучение дает богатую пищу для размышлений: каковы представленные в данной литературе жанры, каково их взаимоотношение, существуют ли более принятые или более традиционные (или модные) приемы обработки тех или других тем, каковы, наконец, темы, которые эпоха или авторы чтут за наиболее важные или наиболее отвечающие потребностям времени и общества? Такие и подобные вопросы ставит перед собой изучение литературного быта, как говорили русские формалисты. Но есть еще вопросы: они столь же практические, сколько и отвлеченные, и входят в круг тех, которые позволяют видеть, особенно при сравнительном освещении, как темы, вводимые в литературу в одном случае, никаким образом не могут быть темами, какие бы отважилась рассматривать и представлять специфическими литературными средствами другая литература. Дело вовсе не в том, что одна литература более богата темами, чем другая, вопрос вовсе не ставится в количественном смысле; он ставится с целью узнать, что может представлять собой данная литература в системном отношении, с точки зрения интенционального охвата внелитературных тем, допускаемых одной литературой, но изгоняемых и немыслимых другой.
К таким темам принадлежат в русской литературе эротические темы, и при этом редкая их трактовка в нашей литературе является одновременно несуществующим литературным фактом и фактом, разительно отсутствующим в плане его языкового воплощения. Это особенно очевидно, когда русская литература или культура встречаются с другими литературами и культурами: тогда осуществляются ощутимые купюры, устраняются ситуации, которые русскому, воспитанному на своей литературе, кажутся неприемлемыми не столько потому, что они противоречат его литературному вкусу начитанного человека, сколько потому, что история его литературы складывалась так, что она изгоняла из сферы подлинной (то-есть создаваемой как подлинная и одобренной неписан-ным соглашением о том, что такое настоящая литература) словесности ситуаций, где эротика господствует сама по себе, в чистом виде и вне какой-нибудь «оправдывающей» ее цели. Там и сям приходится читать в европейской печати, как столкновение, а не встреча, русской культуры с другими, завершается исключением из пределов обработанного для русской публики произведения «вульгарных» ситуаций. Так поступили недавно, по изумленному сообщению журналиста из венецианской газеты "II diario", когда московскому театральному зрителю представили Декамерона Боккаччо, которому явно недоставало именно боккаччиевского тона, заподозренного в непристойности, иначе говоря, в неприличии.
2. Научные толкования. Великие и меньшие голоса
Тому существует и весьма ученое толкование, высказанное недавно же одним русским языковедом, работавшим над изданием русского этимологического словаря. Оно необычайно интересно и как свидетельство о русской культуре, и как высказанное, наконец, вслух отчетливо русское соглашение об употреблении слов, вызывающих в представлении усердно избегаемые «неприличные» ситуации (выписываю его почти полностью; следует иметь в виду, что речь идет о переводе немецкой версии русского этимологического словаря, в котором эти непристойные исконно русские слова даны и истолкованы с точки зрения их происхождения):
(...) пришлось снять так называемые непристойные слова, лексику половой сферы. Эти слова весьма интересны в плане этимологии (...) Но наша общепринятая культура принципиально исключает непристойную лексику. Понять это можно. Слова, ничего не говорящие немецкому читателю, толкуемые и этимологизируемые по-немецки, немедленно приобретали маркированный характер, как только попадали в русский литературный контекст, да еще двадцатитысячным тиражом. Наш читатель к этому не привык, и может быть, не нужно его легкомысленно эпатировать. Чистота русского языка одержала верх. Негативный заряд этих слов (...) слишком велик. Вопрос этот отнюдь не только научный, но связан с традициями культуры и этики. [3]
Сначала - оправдание купюр со ссылкой на особенный характер исключенных слов и на столь знакомый аргумент изначальной чистоты (а если читать: консервативного пуританства?) русского литературного обихода, потом - рассуждения, возможно, верные - верные, во всяком случае с точки зрения непродуманного следования специфически русской традиции, которую и нужно бы как раз объяснить! - о сущности культуры и антикультуры, в которых антикультура, как западная цивилизация у Бердяева, противополагаемая им русской культуре, оказывается за пределами человеческой культуры как таковой:
«Неприличность» понятие общечеловеческое, но только его объем, его понятийное поле различны в разных культурах и языках. Возможно, мы, русские, лучше чувствуем чрезвычайную «выразительность» таких слов, которые знаменуют, так сказать, антикультуру и особенно строго изгоняются из литературного языка и культурной жизни в эпоху массовой книжной продукции. Культурное разнообразие этим, конечно, не исчерпывается. Вспомним о фаллических культах внеевропейских культур древности: там предписывается то, что просто невозможно в стандартной культуре и ее языке. [4]
Обоснование, вполне принятое в рамках русской литературы и языка литературы, и в самом деле может показаться как нельзя более естественным и бесспорным, вопросом же остается это столь частое отождествление русского и общечеловеческого, поддерживаемое, пусть и противоречиво - но противоречия как бы не замечают - сближением «стандартной европейской культуры и языка» и русской культуры: ведь только что говорилось, что непристойное и антикультура, то-есть непристойное как антикультура, встречают особую аллергию со стороны русских.
Невозможно сказать, говоря снова о литературе и ее языке, какие границы и даже границы чего установлены в русской культуре и литературе, искони и издавна: границы ли, запрещающие любое изображение всего, что так или иначе связано со сферой полового и «непристойного», границы ли недвусмысленного словесного описания этой сферы. В истории русской литературы были голоса разных писателей, от великого Толстого до менее значительных Кузмина и Арцыбашева, пытавшиеся разрешить вопрос, который можно было бы назвать вопросом о слове и вещи, им обозначаемой, о их соотношении в литературе, где обсуждались бы проблемы половой жизни средствами языкового выражения. Толстой говорил о предмете половой любви как таковой и о его принципиальном исключении из пределов литературы (мы уже слышали о «принципиальном исключении непристойной лексики» из «нашей общепринятой культуры» в рассуждения ученого, так живо напоминающих о проблеме в терминах прошлого века):
Во всех романах до подробностей описаны портреты героев, пруды, кусты, около которых они ходят; но, описывая их великую любовь к какой-нибудь девице, ничего не пишется о его посещении домов, о горничных, кухарках, чужих женах. Если же и есть такие неприличные романы, то их не дают в руки главное тем, кому нужнее всего это знать - девушкам. [5]
Он же, несколькими строками ниже, задумывался о том, что имеет прямое отношение к нашим вопросам, - о передаче недвусмысленными словами некого опыта, оказывающегося вне допустимого способа языкового общения:
(...) она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах - ему нужно только тело (...) Тут напротив говорить надо, и нечего, потому что занимает не то, что разрешено разговорами (...) а девы ждут и думают, но не смеют сказать: «батюшка; меня! нет, меня! не ее, а меня; у меня, смотри, какие плечи и другое». [6]
Но - таковы судьбы темы и предназначенных для нее слов в России! - тема пола и ее словесного облачения заклята, и начало двадцатого века дает нам блестящий образец русского «разрешенного разговора», который ведут неизвестно в каких словах, эффект же его таков, что не остается сомнения, сколько мучился автор романа Санин вопросом темы и какой болезненной она ему мерещилась:
(...) они снова заговорили, и слово «женщина», нагое и грязное, в извращенных и почти бессмысленных формах повисло в воздухе. Хвастовство самца овладело Зарудиным, и мучаясь нестерпимым желанием превзойти Волошина и похвастать тем, какая роскошная женщина ему принадлежала, Зарудин, с каждым словом все больше и больше обнажая тайники своей похоти, стал рассказывать о Лиде. И она стала перед Волошиным совершенно голая, бесстыдно раскрытая в глубочайших тайниках своего тела и страстей, опошленная, как скотина, выведенная на базар. Мысли их ползали по ней, лизали ее, мяли, издевались над ее телом и чувством (...) В комнате было душно и дымно. Их потные тела распространяли тревожный, тяжелый, нездоровый запах, глаза мутно блестели, и голоса звучали прерывисто и подавленно, как хрипение осатаневших зверей. [7]
Кузмин же, в одной многозначительной фразе как бы подводит итог этим терзаниям, коснувшись, правда, более психологии отношения к вопросам пола, но фраза эта весьма примечательно будет сказана нерусским персонажем, в заключение краткого диалога:
- Он любит ее (Анну Блонскую) и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? - спрашивал Ваня. -
- Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней, как к женщине. Русская фантазия! - добавил итальянец (Уго) [8].
3. В Европе
Как встреча русской культуры с другими, так сравнение русского отношения к проблеме называния прямыми словами непристойного и роли языка в отношении к скабрезному и сексуальному, например, во французской эротической литературе выявляет некоторые доминантные черты того и другого. По поводу сочинения маркиза де Сада французским критиком Бартом было замечено, что в них вся власть передана слову: разврат предстает тогда как факт языка, вымышленной речи, которые очень далеки от реальности вне слова, слово создает собственную реальность. Де Сад мог написать: «Да, признаю, я развратник: я вообразил все, что можно было вообразить в подобном роде, но я, разумеется, не проделал всего, что вообразил, и, конечно, никогда не сделаю. Я развратник, но не преступник и не убийца». Слово и реальность не связаны никаким взаимным обязательством, автор, резюмирует Барт, может сколько угодно говорить о своем произведении, он никак не обязан следовать ему как программе.
Как ни странно, оказывается, что это-то и невозможно в русской словесности! Выраженное словами наделяется более весомым предназначением, чем то допустимо для изложения о вымышленном и гипотетическом, оно воспринимается едва ли не как программа, именно не как свободный и автономный текст, в котором может занять место как литературный факт любой факт эротической фантазии, а как программа. Иначе говоря, эротические темы почти невозможны в русской языковой передаче, по крайней мере в сравнении со сложившейся в западноевропейской традиции эротической литературой, то-есть при высокой степени соответствия названного словами подлинной или выдуманной реальности и, наоборот, при низкой степени умолчаний, и невозможны именно из-за смешения слова и вещи, названного непристойным словом, обреченным на изгнание из высокой и подлинной литературы, и события, коллизии, какие могли бы случиться вне литературы в сфере «непристойного».
Западно-европейская литература в своем развитии породила такой жанр скабрезных описаний, которые имели и имеют свое место в высокой и серьезной литературе, хотя эта эротическая литература и могла иметь маргинальный характер, в силу известной инерции, относящейся уже к нелитературному ряду. В ней возник и стал использоваться особый книжный, литературный язык, которым стало возможным говорить в рамках литературы, принимавшейся как таковая, о материально-телесном низе человеческого тела в его различных функциональных проявлениях.
4. В русском фольклоре
В русской же словесности этот язык, впрочем, появился и был -вследствие особой природы фольклора - принят как автономный стиль именно в фольклоре. Это заслуживает интереса: если только в фольклоре возможны эротические темы и обнаженный площадный язык, как говорил М.М.Бахтин, то, стало быть, между фольклором и «высокой», собственно книжной литературой не произошло, в случае русской словесности, такого обмена, который бы привел к заимствованию «высокой» литературой языка, в котором возможна номинация неназываемого. (Из этого не следует, что в европейской литературе двадцатого века эротическая литература утвердилась благодаря фольклору; генезис ее составляет совершенно отдельный вопрос). В Русских заветных сказках, переизданных [9] после более, чем столетнего перерыва, после первого женевского издания и опять-таки не на родине, где их собирал замечательный фольклорист Афанасьев, есть прелюбопытнейший пример того, что и фольклору - даже если это так называемый непристойный фольклор [10] - не чужда проблема, с которой книжная литература расправилась наиболее грубым образом. Сказка «Стыдливая барыня» (стр.75-77) крайне своеобразно, на непристойном же материале, ставит проблему называния неназываемого из сексуальной сферы. В сокращенном виде, но не подвергая цензуре основного, приведу ее текст:
Была-жила молодая барыня, много перебывало у нее лакеев, и все казались ей похабными, и она прогоняла их от себя. Вот один молодец (...) пришел наниматься. «Смотри, голубчик! - говорит барыня, - (...) только с тем условием, чтобы ты не говорил ничего похабного!» (...) Барыня стала подъезжать к деревне, смотрит: ходит стадо свиней и один боров взлез на свинью, и так его с той работой припирало, что изо рта пена клубом валит. Барыня и спрашивает лакея: «(...) Что это такое?» Лакей был не промах: - А это вот что: под низом должно быть какая-нибудь родня (...), а на верху-то брат или племянник; он крепко нездоров, вот она и тащит его домой на себе. «Да, да, это точно так!» -сказала барыня и засмеялась. (...) Ходит другое стадо, и один бык взлез на корову. «Ну, а это что такое?» - спросила барыня. - А это вот что: у коровы-то сила плохая и прокормиться не сможет, (...) вот бык и попихивает ее на свежую травку. Барыня опять засмеялась: «Это точно так!» (...) Один жеребец взлез на кобылу. «А это что такое?» - (...) За лесом-то дым, (...) так жеребец и взлез на кобылу пожар поглядеть. «Да, да - это правда!» - сказала барыня, а сама-то смеется, так и заливается. (...) Приехали к реке. Барыня (...) полезла в воду. А лакей стоит да смотрит. «Если хочешь со мною купаться - раздевайся скорее!» Лакей разделся и полез купаться. Она увидела у него тот струмент, которым делают живых людей, затряслась от радости и стала спрашивать: «посмотри, что это у меня?», а сама на дыру показывает. - Это колодезь, говорит лакей. «Да, это правда! а у тебя это что такое висит?» - Это конь называется. «А что, он у тебя пьет?» - Пьет, сударыня; нельзя ли его попоить в вашем колодезе? «Ну пусти его; да чтоб он сверху напился, а глубоко его не пускай!» Лакей пустил своего коня к барыне и стал ее раззадоривать. Стало ее разбирать, стала она приказывать: «пущай его дальше, пущай его дальше, чтоб хорошенько напился ! » Вот тут-то он натешился; насилу оба из воды вылезли.
Если книжная литература решала проблему неназывания непристойного, большей частью оставляя вне литературного произведения всякое упоминание о нем, то фольклор создает изощренный сюжет. Этот сюжет развертывается как последовательность метафорических ситуаций, ловко шифрующих непристойную ситуацию, ради которой существует сказка и которой она недвусмысленно завершается. Безымянный автор ненапрасно замедляет развитие сюжета, нанизывая одну метафору полового акта за другой: метафоры вызваны, с одной стороны, условием, поставленным стыдливой барыней и касающимся языкового воплощения непристойного, с другой же стороны, - обязательный для фольклора комизм выигрывает от постепенной ретардации, по-своему выполняющей условие любопытной барыни. И если сцены животных служат предлогом для создания вынужденных метафор лакеем, то барыня не менее удачливо использует собственное неумение представить ситуацию метафорически, и, поощряя своим вопросом мгновенное создание метафоры коня и колодца, переносит действие из языковой игры в реальный план. Но будь то план обусловленной игры или план утех, эта и другие заветные сказки оказываются собранием ярких словесных опытов, где только и находит прибежище изгнанная из литературы поэтика непристойного.
Но фольклор, собранный поколениями ученых в России, будет исправлен не столько от имени некой безликой цензуры, сколько стремлением привить фольклору литературность книжной литературы. Помимо уже упомянутых заветных сказок Афанасьева, воспользовавшегося сотрудничеством таких замечательных собирателей, как В.И.Даль, П.И.Якушкин и Н.И.Второв, примером может служить судьба древних российских стихотворений Кирши Данилова: во второе их издание 1818 года К.Ф.Калайдович включит еще сорок стихотворений, неизвестных изданию 1804 года, но исключит те, что по его мнению оскорбят общественную благопристойность. Кто ответит за искажение подлинной истории русской словесности? Как объяснить, что в истории французской литературы не было предпринято такого издания Гаргантюа и Пантагрюэля, из которого было бы удалены все упоминания материально-телесного низа? Лабрюйер называл сочинения Рабле «утехой для сволочи», Вольтер говорил о «нахальстве» и «нечистотах» у Рабле, аббаты Марси и Перро очищали его роман от «непристойностей», - Рабле выжил в подлинном виде, а Бахтин благодаря пиетету перед нетронутой литературой, основанной на карнавальном фольклоре, написал о нем свою известную книгу. Эта книга - подтверждение тому, как незавуалированный непристойный язык органичен для народной культуры, она в то же время превосходная иллюстрация того, как внимание к слову хранит литературу. Бахтин не колебался говорить о заде и детородных органах, о моче и кале у Рабле: исследуя народную словесную культуру нельзя было поступить иначе, «я понять тебя хочу, темный твой язык учу», - вспоминает Бахтин из пушкинских «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы» перед главой о площадном слове у Рабле. Отважный ученый нашел свой книжный язык, которым в теперь уже принятой, хотя и кабинетной литературе, оказалось возможным говорить о заде и дыре Сивиллы; он, вероятно, первый и единственный литератор (хотя бы и в литературе о литературе), не считая его эпигонов из официального литературоведения, кто писал о половой и анальной сфере, не опасаясь прослыть оскорбителем общественной благопристойности. Но и ему приходилось оговариваться:
...трудно вплести (...) площадные моменты, вплести органически и до конца, в художественную ткань произведения. То суженное, ограниченное и специфическое значение, которое эти моменты получили в новое время, искажает их правильное восприятие у Рабле, где значение их было универсальным и очень далеким от новой порнографии. Поэтому ценители и исследователи Рабле выработали род снисходительного отношения к этому неизбежному наследию "наивного и грубого" XVI-гo века. Подчеркивают именно наивноневинный характер этой старой непристойности, выгодно отличающей ее от новой извращенной порнографии. [11]
Оговорки Бахтина вызваны, конечно, его волей пересмотреть концепцию творчества Рабле, но стоит отметить, что - хотя бы и на правах вторичного эффекта - книга его, возникшая на перекрестке теоретического исследования и литературы, - редкий опыт на русском языке писать на неразрешенные темы; и стоит уточнить, что и тут русская словесность (а нет сомнения, что исследование Бахтина принадлежит высокой словесности) позаимствовала свой предмет из нерусской фольклорной культуры. Это вторжение фольклорного слова, хотя бы цитатой из ученой литературы, в высокую книжную литературу, не знающую непристойного, но приемлемого для нее словаря. Допустимое в фольклоре, прощаемое ему, остается недопустимым и неофициальным в книжной литературе, а в русской книжной литературе - особенно. Оказываясь во власти ученых литературоведов, на пороге статуса печатного слова, фольклорное слово этого статуса нередко не достигает.
Для стихотворения Кирши Данилова «Про гостя Терентишша» найдутся удобочитаемые варианты: если известно одно описание недуга Авдотьи Ивановны:
Пустился недуг к сер(д)цу,
А пониже ея пупечка
Да повыше коленечка
Между ног, килди-милди
то в издании былин 1919 года редактор М.Сперанский поместит другое, более пристойное прочтение:
К полуночи ее немочь бьет,
К белой заре лихорадка трясет, Немочь-то черная,
Лихорадка красная,
Пухота, подживотка скорбь...
Он устранит загадочное килди-милди (о его значении можно только строить догадки: оно ритмизовано, что нередкость в различных арго; Даль в своем словаре приводит кильдим, слово из пермских говоров, означающее, кажется, «развратный дом»); он сопроводит былинный вариант примечанием, выдающим полное непонимание фольклора и сюжета былины о купце Терентишше и Авдотьи Ивановне (упомянув о «неудобном для печати описании болезни»). Но как пройти мимо того, что этот сюжет один из тех в русской словесности, в котором эротика трактуется в двух плоскостях: в плоскости изложения событий вне иносказания (событие недвусмысленно описано недвусмысленными же словами) и в плоскости насмешливого иносказания, выявляющей народно-ярмарочный характер сочинения? Устраняя непристойный словарь из текста былины, редактор лишает его поэтической ценности; из иносказательного сюжета о сексуальной драме он превращается в пресный анекдот, дубина Терентишша уже не соотносится непосредственно с эротической игрой супругов, в которой недуг прогоняется наиболее простым способом, доступным мужчине («Вставал же Терентишша, Ухватил червленый вяз, А дубину ременчатую - Половина свинцу налита, Походил он, Терентишша, По своей светлой гридне, За занавесу белую, Ко кровати слоновых костей, Он стал молоду жену лечить, Авдотью Ивановну...»).
Вопрос о том, чужд ли русский фольклор эротизму, в то же время получил у исследователей (у А.Н.Никифорова, например) несколько запутанный ответ: сказки большей частью построены на сексуальной основе, заключает Никифоров, откуда частые темы брака и брачных отношений, но эротика в них вторична, она к тому же используется нередко в композиционных целях, если не с целью привлечь слушателя к устному исполнению сказки или былины [12]. Но чем, если не поэтизацией эротизма, если не важнейшим вкладом в поэтику устного творчества является заключительный диалог былины о Ставре Годиновиче, в котором переодетая жена искусно прибегает к эротическим реминисценциям, благодаря чему ее опознает спасаемый ею муж?
- А помнишь ли, Ставер да сын Годинович,
Как мыс тобою грамоте учились ли,
А моя была чернильница серебряна,
А твое было перо да позолочено,
Ты тут помакивал всегды, всегды,
А я помакивал тогды, сегды.
- Я с тобою грамоте не учивался.
- А помнишь ли, Ставер да сын Годинович,
А мы с тобою сваечкой игрывали,
А мое было колечко золоченое,
Твоя то была сваечка серебряна,
Ты тут попадывал всегды, всегды,
А я попадывал тогды, сегды?
(Вариант из сборника Кирши Данилова еще более красноречив:
Гой еси, Ставер, веселой молодец,
Как ты мене не опазноваешь,
А доселева мы с тобой в свайку игравали,
У тебя-де была свайка серебряная,
А у меня кольцо позолоченое,
А ты меня поигравал,
А я тебе - толды, вселды.)
Но и другое занимало ученых: признание эротического жанра в фольклоре и его апология, в которой нетрудно усмотреть искусственность и даже неадекватный взгляд. У того же Никифорова есть наблюдение о том, что русским эротическим сказкам несвойственна грубая циничность и что «ситуации в ней просты, элементарно-грубы и (...) немногочисленны» [13], они заведомо - вне культуры породившего их времени, так как вся культура киевской и московской Руси была сплошь церковной. Забыто, что народная культура столь же часть общей культуры, в которой известные черты сохраняют общую культуру более целостно, что, в частности, бранное слово - разновидность поэзии, осмысливающей мир и вселенную согласно их основным ценностным координатам («площадная речь, - писал Бахтин, - особенно в ее древнейших пластах, была сориентирована на мир и на каждое явление этого мира в состоянии их незаконченной метаморфозы, в состоянии перехода от ночи к утру, от зимы к весне, от старого к новому, от смерти к рождению...» [14]).
Еще в XVII веке Олеарий сообщил, что русские
часто говорят о сладострастии, постыдных пороках, разврате и любодеянии их самих или других лиц, рассказывают всякого рода срамные сказки, и тот, кто наиболее сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, тот и считается у них лучшим и приятнейшим в обществе [15].
Бессмысленно видеть в этом иллюстрацию исконной испорченности русского народа, как бессмысленно донесение архиепископа Кочетова, согласно которому редчайший сборник русских эротических пословиц, собранных В.И.Далем и увидевших свет только в 1972 году, да и то в Голландии, «вреден и опасен, постигая на развращение нравов»!
Полагаю - со своей стороны писал Даль, - что не один только русский народ имеет такие пословицы и поговорки: вероятно подобные найдутся и у других народов. А о стихотворениях вроде барковщины и говорить нечего! В рисунках же того рода мы - к чести нашей - не сделали никакого успеха: в этом давно преуспели и французы, и китайцы. Следовательно, русские ни хуже, ни развратнее других (...) Изучение Руси со всех сторон, во всех отношениях, по мнению моему, не должно быть чуждо и постыдно русскому. В оправдание (...) русский народ, подобно, Анакреону, может сказать: "Слова мои развратны, но я не таков".
Пушкин же, по свидетельству Даля,
засыпал меня множеством отрывистых замечаний (по поводу эротических пословиц: Б.О.), которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, надеюсь, у всякого на уме вертится, только что с языка не срывается. Сказка сказкой, говорил он, а язык наш сам по себе; и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать? Надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски, и не в сказке. Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет!
5. Цена благопристойности в литературе
Ученая же публика выносит иной вердикт, новейшее время в особенности, преследуя некий искусственный идеал культуры, оскопляет культуру и язык, не видя, уже не умея видеть подлинного и изначального смысла в непристойной и фамильярной речи, отражения в ней глубоких и вечных принципов бытия. Конечно, приходя из живого фольклора в книжную литературу элементы бранной фамильярной речи претерпевают изменения, связанные с контекстом, как элементы чужого стиля. В суждениях современников о смелой прозе Э.Лимонова (Это я - Эдичка) было, однако, отсутствие внимания к проблеме фамильярного непристойного слова, введенного им в литературу, в которой эротика не самоцель, а средство. Средство для иногда циничного и истеричного повествования, но средство оправданное собственной эстетикой литературного произведения, в котором «миросозерцательный смысл» (Бахтин) фамильярных слов, быть может, невольно восстановлен, как возрожден старый принцип двусмысленности непристойного бранного слова, его одновременной ориентации на брань и ласку, согласно тем же исследованиям Бахтина, убедительно писавшего о том, что «площадные элементы (...) изолированными и специфическими (...) стали только для нового литературного сознания», и что в «фамильярной площадной речи (...) часто бранные слова (в особенности непристойные) употребляются в ласковом и хвалебном смысле» [16]. В словах «ебаный ангел», произнесенных, кстати, именно в начале любовного романа его героем («...она блестяще танцует, мой ангел ебаный, как когда-то, будучи еще ее любимым мужем Эдичкой, (я) спьяну назвал ее. Ей это прозвище понравилось тогда») есть несомненная нежность к женщине, как она могла выражаться и в эстетизированной грубой речи Анри де Монтерлана, есть та карнавальная амбивалентность, о которой писал Бахтин, то сочетание высокого и низкого, которое всегда сопутствует выявлению глубокого смысла пола и женского начала, как оно есть в удивительной русской поговорке из собрания Даля: «заебенная мученица» [17].
Ученые авторитеты во множестве подтвердят эротический аспект религиозного чувства, как оно было известно древним, еще не знавшим различия между непристойным и мифологически-религиозным, сближавшим эротическое и божественное через кажущееся снижение женского божественного образа. Итальянское Возрождение вне всякого сомнения связывало образ Девы Марии и приземленный эротизм, который нашел отражение и в концепции христовой невесты монашенок, как в восклицании Федора Павловича Карамазова нашло, может статься, выражение о природном единстве христианской и плотской любви («Она, может быть, в юности пала, заеденная средой, но она «возлюбила много», а возлюбившую много и Христос простил... - Но Христос не за такую любовь простил... - вырвалось в нетерпении у кроткого отца Иосифа. - Нет, за такую, за эту самую, монахи, за эту!») [18]
Но суждения ученых и менее ученых читателей малочисленной русской эротической литературы выдают не только близорукость их литературного сознания, в них еще живы отголоски неприятия этой литературы от имени оскорбленной благопристойности, которой мало дела до литературы. Напомню крайне характерное для таких читателей рассуждение С.А.Венгерова в его Критико-библиографическом словаре русских писателей и ученых о поэте XVIII-ro века Иване Баркове. Оно донельзя противоречиво, и в самих его противоречиях виден больше сухой морализм XIX-го века, чем уравновешенный аналитический подход к поэзии литературоведа. Для Венгерова Барков («обыкновенный кабацкий заседатель, на беду наделенный умом и стихотворным талантом»), с одной стороны, - много лучше де Сада («Де Сад услаждается разными противоестественными ситуациями и ощущениями, а Барков нигде не идет дальше самого элементарного и, если можно так выразиться, - нормального порока»); с другой стороны, он - свидетельство и отражение «той невоспитанности русской, которая и поныне остается одной из характерных черт нашей общественной жизни». Забыв, что пишет о поэте, которого ценил Пушкин и которому писал подражания Державин [19], Венгеров переносит центр тяжести своей библиографической справки на оценку русской культуры в целом, оценку, в которой читается больше сетований на контрасты между Россией и Западом, чем понимания поэзии фамильярного слова:
(...) мы склонны видеть в Баркове просто выражение низкой культуры его времени. Именно культуры и больше ничего (...) Порнография его есть (...) прямое отражение (...) невоспитанности русской (...) Ведь даже современный русский интеллигент, самого добродетельного и скромного образа жизни, сплошь да рядом отпускает такие шутки и выражается такими словами, которые привели бы в краску немецкого сапожника. В какой другой стране, кроме России, можно встретить ту заборную литературу, благодаря которой вы, гуляя с детьми вашими, то и дело должны отвлекать внимание их от пристального рассматривания стенных надписей? Заборная литература процветает и в самых культурных центрах Европы, даже в Париже в самых бойких местах надписи на стенах мелом и карандашом попадаются десятками, но что там написано? Никогда ни одной сальности. A bas Ferry! Vive la République! Vive Boulanger! (...) - вот преобладающий тип таких надписей, которые служат таким же выражением политической жизни французов, как и газеты, политические песенки, литографии и т.д. А излюбленное трехэтажное словечко наше, которое составляет такую "нужную категорию" русской общественной жизни, что борьба с ним принадлежит к числу постоянных задач сельской церковной проповеди (...) Ну вот Барков только и есть, что кульминационное выражение этой национальной черты нашей, всего менее говорящей о душевной испорченности, но показывающая, что всецело, в плоть и в кровь, культура к нам еще не перешла. Воспитанное веками культурной жизни эстетическое чувство не оставляет западного человека даже тогда, когда он совсем "на распашку" развернется. Снявши салонную одежду, он все-таки остается в не шокирующем эстетического чувства белье, русская же культура до сих пор еще напоминает человека наружно одетого вполне поевропейски, но вместо белья носящего грязное тряпье и завертки. Вот почему нигде в мире нет такой бесцеремонности "интимных" бесед, как у нас, вот почему ни в одной литературе нет писателя подобно Баркову. В Европе есть порнографы в десять раз более безнравственные и вредные, но такого сквернослова нет ни одного [20].
6. Из русской литературы XX века
Если бы не серьезный тон этой справки, если бы не наивное противоположение своего и чужого, где нельзя не ощутить обидного презрения к своему, не стоило бы и выписывать это бесспорное свидетельство беспомощности профессора в вопросах культуры и литературы, в котором культура отчетливо мещанского толка предлагается как противоядие для поэзии. Не стоило бы, если бы русская словесность частью не восприняла этот суровый урок, оставив заборной литературе и тему половой любви, и словарь ставшей запретной темы. Но только частью, поскольку, уже не говоря о фольклоре и опытах прошлого времени, эротические темы все же занимают значительных русских авторов ХХ-го века: помимо же названных и менее значительных Арцыбашева и Кузмина - Бунина (Темные аллеи), Ремизова, Евг.Замятина... Их разительное отличие от западно-европейских писателей, как, впрочем, и от Лимонова, - в околичном языке эротических пассажей, в которых, как, к примеру, у Замятина («О том как исцелен был отрок Еразм») в высокой степени присутствует, однако, поэзия: таковы страсти монахов, внимающих чтению библейской Песни Песней: «лица у всех красные, а дыхание часто, и многие стенали от неистовой некой муки, и яростно, оберучь, охватывали белое тело берез, и упав ниц, лобызали круглые подобные чреву камни»; те же монахи перед иконой преподобной девы, выписанной Еразмом: «длинная череда юношей и мужей александрийских, с почерневшими от жажды лобзаний устами, - как бы череда воинов уже подъявших тяжкое, закаленное огнем оружие свое и жаждущих ринуться на врага, чтобы насмерть пронзить его тем оружием»; старец Памва, видящий муки самого Еразма перед ликом девы, слышит внутренний голос: «Спусти стрелу, и ослабнет тетива, и уже не будет более смертоносен лук»; наконец, к развязке повествования в духе притчи, когда высчитаны три тайны девы Марии, известные отроку - ее уста и перси, - старец Памва, повинующийся голосу,
взял (...) за руку ту деву и ввел ее в келию Еразма, и сказал ему так: -Встань, Ераэм. По милости своей, вновь является тебе преподобная дева. Возьми же ее и уведай четвертую, последнюю тайну. Ибо вижу я ныне: изображающему творение - надлежит ведать все тайны Творца. И увидел, как совлек Еразм с нежного тела одежду и вновь коснувшись трех первых тайн, со стенанием погрузился в последнюю [21].
Но и Замятин, и Ремизов, наделяющий пастуха Табунного невиданной мужской силой, названной «не-весть-что» (в эротической сказке «Царь Додон»: «Осмотрелся Лука: (...) перед ним табун лошадей, а не-весть-что обогнулось вокруг табуна да концом в кобылу, а пастух окаянный лежит да придерживает»), как, впрочем, и Набоков, один из русских авторов, писавших нерусским стилем, еще далеки, при всей конкретности обработки эротических тем, от решения антиномии темы и вульгарного, фамильярного слова. Неслучайно, вероятно, что и Замятин, и Ремизов в своих опытах эротического повествования опираются на фольклор и житийную литературу (А.Н.Никифоров, задумываясь об истоках русской эротической сказки, упоминал, что именно в житийной литературе появляются штрихи сексуальной жизни отдаленного времени, особенно в разделах всевозможных чудес святых [22]). У Набокова, как и у Лимонова, уже нет фольклорных реминисценций, их проза (я говорю, конечно, прежде всего о Лолите, но и об отдельных эротических пассажах в Приглашении на казнь и в более недавнем романе Смотри, арлекины) полностью модернизована.
7. Попытка сравнения
Лимонов как раз приближается в своей сухой, как отчетный документ, прозе о сексе и судьбе к такому автору, как Жорж Батай, писавшему о связи пола и смерти, этих двух главных героев человеческой авантюры, в которую вовлечены его персонажи. Если сравнить Лимонова и Батая, то проза первого - в той мере, в какой это только эротизирующая проза, а не литература на эротические темы, как сочинения Батая - полна излишков: в ней судьба персонажа, его политические идеи и даже мысли о доброте. Как и Батай, Лимонов исследует человека в крайних пограничных ситуациях, для которых непристойный иконоборческий язык кажется наиболее адекватным, но все же его роман несет на себе печать извечных забот литературы русского происхождения. Эротическая же проза Батая, его «Мадам Эдварда», «Мертвец» или «История глаза» - исполненные несомненного глубокого смысла новеллы (он предуведомляет в своем предисловии, что в них ведутся поиски правды о человеке, смерти, сексе и наслаждении, -что и требует преступления пределов, положенных повествованию), такие новеллы невозможны не только в русской литературе, не породившей такого типа повествования, но невозможны и по-русски. Невозможны не оттого, что в русской литературе так не мыслили - в конце концов, могли бы и найтись близкие или далекие аналогии размышлениям Батая, - а оттого, что, как уже говорилось, в русской литературе не существует собственно литературного эротического словаря, как отсутствует и соответствующий литературный этикет, обусловливающий употребление этого словаря.
Остается объяснить, что произошло в русской литературе, в которой невозможен Батай новеллист, как, по существу, с трудом возможен и... Лимонов, проза которого насыщена, точно чужими иероглифами, фамильярными словами. Благодаря им она как бы приближается к прозе нерусского типа, во всяком случае ее попытка недвусмысленно сказать умалчиваемое - достаточно нова, так как необычна на фоне отсутствия культурных, эстетических и литературных традиций русской эротической прозы. Батай в русском переложении звучит дико, как покажет небольшой отрывок из его «Мадам Эдварды», один из тех, что, быть может, могли бы быть приняты русским читателем:
Голос мадам Эдварды, как и ее изящное хрупкое тело, был непристоен: «Хочешь взглянуть на мои лохмотья?» - сказала она. Опираясь обеими руками на стол, я обернулся к ней. Сидя, она высоко поднимала и раздвигала ноги, чтобы лучше открыть щель, она еще и оттягивала руками кожу. На меня смотрели «лохмотья» Эдварды, волосатые и розовые, полные жизни, как отвратительный спрут, я едва слышно проговорил: «Зачем ты это делаешь?» «Ты видишь, - сказала она, - я - Бог». «Я схожу с ума...» «Нет, ты должен смотреть, смотри!..» Хриплый голос ее смягчился, она стала как бы ребенком, говоря утомленно, с улыбкой, выражающей полную покорность: «Какое наслаждение!» (...) Она продолжала оставаться в той же вызывающей позе. Приказала: «Целуй». «Но, - попытался я воспротивиться, - при других?..» «Конечно!» я дрожал, я смотрел без единого движения, она улыбалась мне так ласково, что я дрожал. Потом я встал на колени, я спотыкался, я приложил свои губы к ее живой ране. Голая ее ляжка ласкала мое ухо - мне казалось, что я слышу шум прибоя, такой шум слышен, если приложить ухо к большой раковине (...)
Перевести некоторые отрывки из прозы Лимонова на английский или на французский - эффект, возможно, не будет значительным. Надо помнить, что у Батая в этой и других новеллах нет ничего, кроме «непристойного», в них почти исключен всякий сюжет, не считая самого незамысловатого. У него были предшественники среди французских писателей, но от них, как и от писавших после него, его отличают именно оскудение интриги и сосредоточение на эротическом плане, что и создает предпосылку для появления особого литературного языка, обслуживающего эротические темы. Среди писателей следующего за Батаем поколения - Андре де Мандиарг, Клоссовский, Сиксу, если говорить о французской эротической литературе, и, конечно, Полин Реаж; в этой литературе, как пишет кое-кто из французских критиков, поражает прежде всего исключительное целомудрие и чистота - это звучит иронически и даже парадоксально, если вспомнить, как странен по-русски Батай и если прочитать Историю О.
К вопросу о том, что произошло и могло бы произойти в русской словесности, да будет позволено напомнить слова блестящего знатока русской литературы, каким был В.Набоков, думавшего о трудностях существования эротической литературы на русском языке, когда он писал в постскриптуме к русскому изданию Лолиты.
Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому языку тонкие недоговоренности, поэзия мысли (...), а также все относящееся к (...) противоестественным страстям - становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма.
Набоков безусловно не сомневается в самоценности русской трансляции эроса и чувственности, он готов отдать предпочтение родной языковой стихии; но стоит отметить, что и ему (и диктуется ли это только фактом первоначальности английского варианта Лолиты?) казалась ясной необходимость восполнить свои размышления сравнением языковых и литературных традиций, сравнением, оказывающимся не в пользу известных ему опытов русской эротической литературы.
Быть может, именно в сравнении ответ на вопрос о случившемся. И сравнение становится особенно плодотворным, если еще раз напомнить о приведенных выше замечаниях Барта, касающихся необязательной программной ценности литературного слова. Только вера в бесспорное всесилие литературной системы реализма, полагает вполне справедливо Барт, склоняет к убеждению, что всякая литература «изображает», «представляет», «призывает»... и программирует, стоило бы добавить. Видимо, именно эта вера у истоков факта помещения эротического слова вне литературы, вне русской литературы.
Но, быть может, все изложенные догадки только досужие вымыслы? Привелось же прочесть слова Валерии Нарбиковой, автора, между прочим, эротических романов, выходящих теперь в московских же журналах: «(...) в XIX веке русской литературе до эротики не было дела, писателей в основном интересовали отношения между душой и Богом, а не между душой и телом. Было много проблем, и эротический план представлялся писателю роскошью, для которой еще не пришло время» [23]. Поступательному движению истории не помешать. Время (выше, напомню, говорилось о соответствии жанров и эпох) придет, и магией своей власти - у него есть власть - вызовет к перу и к жизни забытый и оболганный жанр. Выждать время, не торопить глагол, имманентной власти у глагола нет; временные дрожжи будут основой, на которой взойдет эротическое слово, десертом после решения основных и проклятых вопросов!
Библиографические ссылки
[1] V.Nabokov, Littératures II, Paris, Fayard, 1985, p.29.
[2] Вячеслав Пьецух, Новая московская философия, "Новый мир", No 1, 1989, стр.54.
[3] О.Н.Трубачев, «Из работы над русским Фасмером. К вопросам теории и практики перевода», "Вопросы языкознания", No 6, 1978, стр.21.
[4] там же.
[5] Л.Толстой, Крейцерова соната., в: Собрание сочинений в 12-ти тт., т.10, М., 1948, стр. 15.
[6] там же, стр. 18.
[7] М.Арцыбашев, Санин, Ницца, изд. Клейдмана, 1909, стр.180-181.
[8] М.Кузмин, Крылья, СПб, 1923, стр.64.
[9] Русские заветные сказки, Париж, изд. "Белый дрозд", 1975.
[10] Из предисловия А.Ру ко второму изданию известны, впрочем, слова самого Афанасьева: «Не могут понять, что в этих народных рассказах в миллион раз больше нравственности, чем в проповедях, преисполненных школьной риторики».
[11] М.Бахтин, Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса, [М, 1965], Orange, Conn.-Diisseldorf, W.Germany, изд. "Антиквар", 1986, стр. 157.
[12] А.Никифоров, «Эротика в великорусской народной сказке», "Художественный фольклор", IV-V, 1929.
[13] А.Никифоров, там же.
[14] М.Бахтин, там же.
[15] Адам Олеарий, Описание путешествия в Московию и через Московию в Персию, СПб, 1906.
[16] М.Бахтин, там же, стр. 165.
[17] Глубокий подход к прозе Лимонова представлен в статье: I.R.Titunik, «Vasilij Trediakovskij and Eduard Limonov: Erotic Reverberations in the History of Russian Literature», Papers in Slavic Philology, Ann Arbor, No 4, 1984.
[18] Ф.Достоевский, Братья Карамазовы, ч.1, кн.2, гл. VI.
[19] Если в рукописях Баркова, еще не иследованных и только едва упомянутых в статье Г.Макогоненко («Враг парнасских уз», "Русская литература", No 4, 1964) есть строки: «Коль можно бы летать... подобно птицам, Хорош был бы сучок... сидеть девицам», то у Державина, в подражание именно этим строкам: «Если бы милые девицы Так могли летать, как пицы, И садились на сучках, я желал бы быть сучочком, Чтобы тысячам девочкам На моих сидеть ветвях»
[20] С.Венгеров, Критико-библиографический словарь русских писателей и ученых, II, СПб, 1895, стр.152.
[21] Е.Замятин, «О том, как исцелен был отрок Еразм», в кн.: Избранные произведения, М., 1989, стр.540.
[22] А.Никифоров, там же.
[23] В.Нарбикова, "Московские новости", 1 апреля 1990.